(no subject)
Mar. 3rd, 2011 02:58 pm
Власть и Писатель, Власть над Писателем, Писатель над Властью
(Опубликовано в ж. "Неприкосновенный запас", N3 (11), 2000.
Когда море спокойно,
каждый может быть кормчим.
Публий Сир
И в собственных глазах, и в глазах окружающих я — писатель. Процесс письма сделался неотъемлемой частью моего “я”. Ручка, этот скрипторский скипетр, это уменьшенное и окостенелое продолжение “руки”, у меня всегда в нагрудном кармане, хотя давно уже все, кроме стихов, пишу на компьютере. Мой страх оказаться без орудия письма под рукой, при всей своей очевидной либидозной подоснове, имеет социальную природу. Он связан, видимо, с детской психической травмой, сопровождавшей мой первый опыт письма. При всей интимности процесса, это был коллективный опыт. В первый класс я пришел на полгода позже других одноклассников, проболев осенние месяцы. Ни читать, ни писать не умел. Что делать с чистой тетрадкой в косую клетку не знал. Первое что сделал — с удовольствием поставил жирную кляксу на обложке. Учительница отчитала меня — раньше со мной так не разговаривали. По классу пополз смешок. Я заплакал. И сразу сделалось тихо — достаточно было учительнице выпрямиться и оглядеть класс, как дружно заскрипели перья. Дети вокруг меня с преувеличенным старанием рисовали палочки, заполняя верхнюю часть страницы рядами ровных прямых черточек, а потом нижнюю — такими же ровными рядами закорючек — хвостиков от буквы “Щ”, как я потом, много позже, понял, прочтя Маяковского:
Есть еще хорошие буквы:
ЭР
Ша
ЩА
Нижний элемент буквы “Щ”, воспроизводимый одновременно и многократно сорока “вставочками”, казался нелепым и смешным. Как можно всерьез заниматься такой ерундой? Мне стало смешно. Вечером маму вызвали в школу и сообщили, что я полный идиот, на уроках смеялся и плакал, ничего не делал, и меня нужно срочно переводить в заведение для умственно отсталых. Мама вернулась черная. Это было в субботу. В воскресенье меня разбудили затемно, в шесть утра. Мы сели за обеденный стол, но не для завтрака. Мама положила передо мной тетрадь, в руках она держала линейку: “Или ты сейчас научишься писать и читать, или я завтра сдам тебя на Куракину Дачу” (страшные слова, они все детство сопровождали меня, и до сих пор не знаю — то ли так в Ленинграде назывался детский дурдом, то ли колония для малолетних преступников). Я сопротивлялся как мог, ревел, пытался убежать, но меня привязали к стулу. Как только я переставал выводить чудовищные каракули, мама била меня по пальцам линейкой. “Оставь его в покое, не всем же профессорами быть!” — к середине дня не выдержал отец, отставной офицер. Я умолял его помочь — мама была непреклонна. К вечеру пальцы распухли так, что не гнулись, но я мог бегло писать и читать весь букварь. Программа первого класса была пройдена с опережением на полгода. В школе следовало теперь лишь делать вид, что меня учат, но это уже напоминало игру, правила которой мне известны, а потому не страшны.
Этот эпизод по сути дела можно рассматривать как концентрированное выражение “властного дискурса”, заключенного в самом процессе письма. Существенно, что принудительный импульс исходил от самого близкого мне человека, от матери, и поэтому, когда я сегодня обнаруживаю у Ролана Барта мысль о том, что любое письмо демонстрирует сугубо мужскую “волю-к-овладению”, то не могу вполне согласиться с этой, казалось бы, очевидной идеей. Существенно и то, что описываемый случай произошел зимой 1951 года, так что фоном для него служила тотальная принудительность сталинского государства.
Похожую историю о своем детстве рассказала мне жена, которая пошла в первый класс на 9 лет позже меня, уже в хрущевское время. В отличие от меня, она научилась читать до школы, но на первом же уроке возник конфликт с учительницей, которая спросила у первоклашек: “Кто из вас умеет читать?” Девочка подняла руку. “Ну тогда прочти, что здесь написано”, — учительница раскрыла перед ней букварь. Там не было слов в том виде, в каком они являлись в книгах, прочитанных ею до школы: там были просто крупные буквы — “АУ! УА!” и тому подобное. Девочка молчала. Она не могла прочесть того, что ничего не значило. “Ты не умеешь читать, ты мне врала!” …Через месяц в школу вызвали отца девочки: она у вас идиотка, не может научиться читать букварь. Отец достал из кармана газету, дочка развернула ее и стала читать вслух. Учительница была в недоумении. Фон этой истории — хрущевская оттепель, ее героиня — женщина, опознающая чтение как собственный “властный дискурс”. Принудительный импульс исходит из внешнего по отношению к семье мира. Внутренний ориентир — семья, а не социум. У советского человека на рубеже 60-х появляется некое робкое, но неотъемлемое право на приватность. Право, воплощаемое в чтении. Нужно ли добавлять, что мой первый опыт письма до сих пор ассоциируется с холодом зимнего и темного Ленинграда, а история моей жены локализована была в жаркой Средней Азии. Холод и жар, письмо и чтение, мужское и женское. Вот, собственно, две стороны проблемы, которую можно обозначить как “Писатель и Власть”.
Под формулу “Писатель и Власть” сейчас подпадают совершенно разные вещи, все зависит от сферы ее применения. На “дальних горизонтах” этой проблемы маячат пары Державина-Екатерины Великой, Пушкина-Николая I, троица Гоголя-Достоевского-Толстого (они — “властители дум”, оппозиционные властям). О классиках почти все уже сказано, штольни смыслов выработаны и переданы в пользование учителям и учащимся средней школы. В “ближнем” же историческом контексте пока ясно далеко не все. Предстоит довести до ума хронику репрессий и награждений, реестр цензурных ограничений и партийно-государственных мер по руководству литературным процессом. Соответственно — на очереди и создание внятной истории словесно-интеллектуального или поведенческого сопротивления сочинителей давлению власти. Но в принципе многое уже проговорено. Остается загадка драматического романа Сталина с советской литературой, следует заполнить пустые клетки, вписать отсутствующие даты и текстологически (где это еще возможно) выверить оригиналы, чтобы освободить их от следов цензорского карандаша. Можно, конечно, коснуться вопросов внутренней цензуры, — если исследователя не пугает риск попасть в зону социальной психологии и оказаться за рамками науки о литературе.
Впрочем, за рамками науки о литературе обретается нынче и то, что в околопостмодернистской критике именуется “актуальными словесными практиками”. Актуальная культурная ситуация в России характеризуется вообще отсутствием такого понятия как “писатель”. Теоретический постулат поструктурализма о смерти автора у нас был воспринят буквально. Автора в русской литературе нынче не хоронит только ленивый. Уже первокурсник филфака доподлинно знает, что наша литература умерла, и поэтому любой его “академический” контакт с художественным текстом методологически гораздо ближе к изучению мертвых языков, нежели к тому процессу чтения, который следующим образом описывал Морис Бланшо: “Сам акт чтения ничего не меняет, ничего не добавляет к тому, что уже есть, — он позволяет вещам быть такими, каковы они есть; это форма свободы, однако не той, которая дает или отбирает, но свободы принимающей и утверждающей. Акт, говорящей “да”. Она (свобода. — В.К.) может сказать лишь “да” — и в пространстве, открываемом этим утверждением, свобода дает работе утвердить себя как решение, подрывающее ее волю быть таковой — и ничего более”.
Для нас чтение превратилось в акт, говорящий “Нет”, стало как бы некой отрицательной формой письма, поскольку и свобода до сих пор понимается как состояние негации. А по Бланшо, фактически воля к чтению — это воля к свободе, утверждение свободы в противовес воле к письму, которое иначе как сублимация воли к власти не рассматривается. На почве русской истории кажется самоочевидной связь между логоценризмом и тоталитарной природой власти. Письменное слово исторически неотрывно от застеночного контекста, от индустрии пыток и унижений личности, от энергии обличения и самоизобличения. Высшая садистическая точка общественной магии письма — это непременное требование собственноручной подписи подследственного под протоколом допроса. Правило, не знавшее исключений даже в период “упрощенных методов”.
Крах политической модели власти, господствовавшей в СССР и имевшей отчетливую логоцентрическую природу, писатели “новой волны” с некоторым внутренним злорадством восприняли как крах власти литератора над умами, как радикальное поражение “бюрократо-учительного пафоса” перед лицом свободы от письма и свободы от чтения. Вслед за советской классическую литературу стаскивали крюком с пьедестала, как Дзержинского в августе 91-го. Но переживаем ли мы в самом деле освобождение от “властного дискурса”, имманентно присущего любой письменной речи?
Сейчас само это словосочетание — “властный дискурс” — сделалось в России идеологическим штампом, синонимом “новой партийности” в литературе. “Властный дискурс” — вот что нам сегодня остается от литературы и от письменности после смерти автора, репрессированного за связь с режимом тотального принуждения. И поэтому проблема “Писатель и Власть” в применении к актуальной ситуации редуцируется до состояния “Проблема Власти”, где литература снова, как на заре большевизма, рассматривается в качестве прикладного инструмента, исключительно в роли одного из “механизмов успеха”. Причем, не самого существенного. В сравнении с телевидением, допустим, или с прессой тексты “писателя” — нечто факультативное, мелкое, неважное… Но пусть и мелкое — а все то же ленинское колесико и ленинский же винтик. Для нынешнего состояния актуальных словесных практик это аксиома, исходная точка.
Итак, писатель перестал быть в нашем обществе культовой фигурой как только “властный дикурс”, заключенный в самом механизме письма и чтения, оказался дезавуирован. Человек пишущий и человек читающий в свободной России не нужен и, главное, не интересен ни власти, ни публике. И в общем-то даже самому себе. Но вопрос в том — когда и как это произошло? Ответ, казалось бы, самоочевиден: как только власть перестала контролировать писателей и отменила цензуру, художественное слово девальвировалось, а главный “совопросник века сего”, Автор, почил в бозе.
Миф о самой читающей стране в мире до сих пор греет сердце патриотов и вносит смуту в ряды “западников”. В реальности было иное. Не народ, а власть по-родственному любила книгу. Власть, имевшая “книжную генеалогию” и возводившая свою родословную к Радищеву и Марксу (автору книги “Капитал"), Герцену и Чернышевскому. Почему-то никто сейчас не вспоминает, что Ленин в дореволюционном анкетном листе недвусмысленно определил свою профессию — “литератор”, а не “юрист”, коим (согласно диплому университета) являлся. Но книжная по своему происхождению власть любила ведь не писателей, а книгу. Любила странною любовью и, главное принуждала граждан к этой любви. Власть любила книгу как “источник знаний”, причем знаний определенного сорта. Под словом “книга” в первую очередь понималось то, что мы бы сейчас назвали популярной политической брошюрой, а понятие “литература” на жаргоне власти употреблялось прежде всего в факультативном значении “агитационной литературы”, и лишь во вторую очередь использовалось для обозначения того явления, которые мы именуем собственно литературой. На этой (вольной или невольной) путанице понятий построена, кстати, логика статьи Ленина — “Партийная организация и партийная литература” — главного идеологического ориентира книжного и литературного дела в СССР.
Книг у нас издавалось вроде бы очень много, однако большая часть издаваемого никогда и никем не читалась. Посмотрите, какую долю в книгоиздательской практике занимали сочинения “основоположников”, партийно-методические, научно-популярные и политико-просветительные брошюры. Даже в либеральные хрущевские времена такого рода макулатура превышала 80% от общей массы выпускаемых в СССР книг (данные на 1960 год). От той поры в моей библиотеке уцелела стостраничная брошюрка под непритязательным названием “Любите море и военно-морскую службу”, изданная в 1956 году тиражом 2 миллиона экземпляров. По нынешним временам — супербестселлер, по тогдашним понятиям — обычное дело.
То, что Александр Генис назвал однажды “альянсом власти и литературы” может быть распространено на любую сферу человеческой деятельности в Советском Союзе. На языкознание, к примеру. Оно уж точно значило у нас больше, чем лингвистика в каком-либо другом месте, поскольку вся страна на заводах и фабриках, в шахтах и воинских частях, вузах и детских садах в начале пятидесятых в массовом порядке штудировала известный сталинский труд по языкознанию. Писатели здесь не при чем.
Скорее, наоборот. Уже с середины 30-х годов советский писатель как бы отчуждается от процесса письма. Не создание текстов, а публичное устное выступление опознается как главная общественная функция писателя. Появляется категория писателей, которые сами не пишут, вернее, не сочиняют, и именно они руководят литературным процессом. Ставский, например, в годы Великого террора или Феликс Кузнецов при Брежневе — это ключевые фигуры во взаимоотношениях власти и литературы. Выражаясь современным языком — культовые персонажи. Да и от читателя требуется по большому счету не чтение, а правильная читательская оценка книги. Отсюда и сакраментальное: “Я Пастернака не читал, но скажу…”
В 1967 году я оказался в городе Горьком на собрании местной писательской организации. С отчетным годовым докладом выступал некто Автономов — прозаик, прошедший сталинские лагеря и вообще, наверное, человек достойный во всех отношениях. Его доклад свидетельствовал о том, что в юбилейный год Советской власти горьковские писатели ударно и самоотверженнно трудились. Сотни встреч с читателями в самых отдаленных уголках области, радиопередачи, выступления по телевидению, творческие семинары и конференции. “Жаль только, — завершил он свои победоносные реляции, — что ничего за этот год нового нами не было написано и издано, но ведь не это главное в нелегком труде писателя...” Финальную фразу Автономова я запомнил дословно, потому что, помимо очевидного абсурда, в ней содержалась загадка, некая малоприятная истина: советский писатель — это вовсе не тот человек, который пишет. Задолго до двунадесятиязыкого нашествия постструктуралистов в провинциальном городе прозвучала наивная, но точная формула, освобождающая писателя от власти письма, а читателя — от авторского диктата.
И здесь уместно рассказать, почему я попал на писательское собрание в Горьком. Я приехал туда, чтобы “стать писателем”, т.е. вступить в Союз советских писателей. Я жил в Ленинграде и писал стихи. После окончания университета с волчьим билетом на работу меня никуда не брали. Кормили родители, выдавая рубль в день на кофе и сигареты. При этом я умудрялся экономить и покупал пластинки. Коллекционировал исключительно добаховскую музыку, записи которой тогда были необыкновенно редки. Эпоха тотального дефицита начиналась с книг и пластинок. О каждом новом поступлении в магазин “Мелодия” я узнавал до того, как товар привозили со склада. Импортные записи из-под прилавка распространялись между “своими”, причем теми, кто явился раньше. Мне сообщили по секрету, что поступил комплект из 12 дисков чешского “Супрафона” — “Музыка пражского барокко XVI—XVII веков”. Комплект стоил ровно 30 рублей 40 копеек.
Цену помню до сих пор, потому что тогда для меня эта сумма казалась запредельной. Я чуть ли не в ноги бросился продавщице и умолил ее додержать комплект под прилавком до вечера. Весь день я метался в поисках денег — тщетно. За час до закрытия магазина стало понятно, что этих пластинок у меня не будет никогда. Сейчас даже трудно представить меру отчаянья, меня охватившего, когда я решил вернуться домой. Подходя к дому, я взмолился: “Господи, если Ты есть, дай мне знак. Мне нужно только 30 рублей 40 копеек. И больше ничего другого в этой жизни мне не нужно”. Подымаясь по своей лестнице, я машинально и обреченно проверил почтовый ящик — оттуда выпорхнуло извещение о почтовом переводе. На сумму 30 рублей 41 копейка. У Бога, видимо, особое представление о чувстве юмора. Перевод был из города Горького, на что я не обратил поначалу внимания, поскольку произошедшее ни в каком рациональном объяснении не нуждалось. Был Бог и была от него копейка на бедность.
Объяснение, однако, явилось спустя 2 недели в виде письма на бланке газеты “Ленинская Смена”. Кроме письма, в конверт был вложен номер газеты. Я сразу посмотрел на подпись — письмо лихо и размашисто подписано Борисом Пильняком. На фоне того, что произошло две недели назад, воскрешение репрессированного Пильняка не вызвало у меня ни малейшего удивления. Письмо начиналось так: “Дорогой товарищ Виктор! Газета “Ленинская Смена” приносит извинения за моральный и материальный ущерб, который был нанесен Вам публикацией в нашей газете Ваших стихов под именем Татьяны Тринидатской…” Далее излагалась детективная история некой авантюристки, выгнанной из Ленинградского университета и пригретой на груди у горьковской художественной интеллигенции. Эта Тринидатская приносила в редакцию стихи, которыми все восхищались. Поймали ее на том, что она принесла для публикации свои офорты, а их настоящий автор в это время по иронии судьбы оказался рядом. В ее комнате сделали обыск и нашли подписанные моим именем тексты. Исправляя ошибку, редакция посвящает моему творчеству целую полосу.
Когда я развернул газету, (где еще раз, но более сухо и официально рассказывалась та же история), то в совершеннейшем уже изумлении обнаружил, что подборка стихов Виктора Кривулина открывается хрестоматийным “Когда подойдет к изголовью // Смотритель приспущенных век…” За Бродским следовала Ахматова, дальше мой приятель Женя Пазухин, два собственно моих текста, еще несколько неизвестно чьих — и все это, если верить печатному слову, было мое. И Пильняк в конце концов оказался не Пильняком, а одноногим местным поэтом Пильником. Вот тогда-то я поехал в Горький, чтобы обнаружить там, что писатель не обязательно, простите за плеоназм, обязан писать. И в этой необязательности — суть его взаимоотношений с властью.
Вроде бы писатель, по определению, не говорит. Писатель — пишет. “Писатели у микрофона” — само по себе название этой самой популярной в советское время литературной радиопередачи свидетельствовало о радикальном изменении функций письма в тоталитарном государстве. Первым, как ни парадоксально, почувствовал это не допущенный к микрофонам Осип Мандельштам. “В России я один работаю с голоса, а вокруг меня густопсовая сволочь пишет”. Говорящий советский писатель сделался лицом публичным. Говоря в микрофон, он публично обличал себя перед анонимной аудиторией как человек пишущий. Но писать ему для этого вовсе не нужно было. Даже лучше, если он не писал. Писали те, у кого не было публичного литературного имени. Вызывающая анонимность (или “псевдоименность”) моей первой — «горьковской” — публикации есть лишь анекдотическое, но естественное следствие той широковещательной немоты, на которую был обречен каждый прибилеченный член ССП, получающий от государства право жить на то, что написано не им.
Советский писатель, став членом литфонда, автоматически превращался в одного из акционеров грандиозного АОЗТ, существующего на проценты с доходов, приносимых миллионными переизданиями русских классиков прошлого века. Литфонд — как единственный легальный правонаследник всей русской классической литературы — осуществлял функцию финансового интерфейса между литературой и властью, избавляя поэтов и прозаиков не только от необходимости ориентироваться на потребности рынка и стратегии обмена, но и от обязанности осуществлять “властный дискурс” через процесс письма. Писатель получал прямой доступ к механизмам власти в обмен на отчуждение от письма. На этом фоне любое застольно-профессиональное занятие литературной практикой выглядело как поражение, как бегство в себя, даже если это бегство было вызвано настоятельным требованием власти написать о шахтерах или металлургах, о чекистах или о солдатах. Вот, собственно, когда и произошла смерть автора в русской литературе.
Функции Автора перешли к Власти, в России она до сих пор по инерции сохраняет некие внутренние литературные амбиции. Если “литератором” был легендарный основатель советского государства, то полная легитимизация любого его преемника требовала определенного словесно-полиграфического жеста — выпуска книги, носящей на обложке имя очередного генсека или первого секретаря. Книга закрепляла в истории личную власть “хозяина”, но в то же время ставила его в ряд других писателей. Член ССП Леонид Брежнев, автор не им самим написанной трилогии, будучи премирован и награжден за литературный труд (что усилило, казалось бы, его номинальную власть), именно с начала своего писательства стал утрачивать реальный контроль за ситуацией в стране. Рождение Брежнева-писателя можно рассматривать как закат Брежнева-политика.
Любопытно, что и сейчас каждый претендующий на верховную власть политик, обращается к литературе, полагая, что таким образом легигитимизирует свои властные амбиции в глазах электората.
Миф о том, что книга в нашей стране способна аккумулировать властный дискурс, продолжает работать и после “смерти Автора”, более того, он активно используется в новейших политических технологиях, хотя мы все говорим о крахе литературоцентризма в свободной России.
Однако ни на какую обочину литература не удалилась. Успех сначала Бушкова и Марининой, а затем Пелевина и Акунина хотя и не замечен властью, но свидетельствует о том, что за пределами “властного поля” обозначились новые властители дум из числа литераторов. Пусть средних, но читаемых. Читаемых взахлеб и всеми. И другой очевидный факт: в литературу снова потянулись крупные политики. Так, и Жириновский, и Александр Лебедь вышли на пик популярности за счет интереса к ним тележурналистов и телегеничного поведения перед камерой. Однако для утверждения их властных амбиций “по полной программе” видеообраза явно оказалось недостаточно. Появляются “Последний бросок на Юг” и “За державу обидно…” — книги, не прибавившие политическим лидерам симпатий среди избирателей, скорее, наоборот — оттолкнувшие от них часть потенциальных сторонников. Но зато — утвердившие и Жириновского и Лебедя в качестве авторов и потому обеспечившие им прочное положение в российском культурно-политическом пространстве.
Да, все это (вместе с Бушковым и Марининой) паралитература, как бы талантливо и ярко ни была написана, скажем, книга Лебедя. Но если обратиться к тому, что мы традиционно считаем “подлинной и высокой словесностью”, то картина тоже получается явно не в масть идеям Гениса о радикальной смене устарелых словообразов прогрессивными визуальными рядами. За четыре года, отделяющих круглый стол на радио “Свобода” (1996) от наших дней, у телевидения по части реализации “властного дискурса” появился грозный соперник — русский Интернет. Телевидение — особенно в последнее время — утрачивает монополию на внимание общества. Оно бравирует откровенной сервильностью, и это раздражает, вызывает отталкивание, недоверие. Телекумиры разочаровывают, поскольку оказываются людьми служивыми, хотя служат не одному-единственному, а нескольким разным хозяевам. Идет борьба за телеканалы, но по сути дела центр общественных интересов уже сместился с телеэкрана на мониторы персональных компьютеров. Результат стремительной интернетизации русского общества парадоксален — это не наблюдавшийся с 60-х годов взрыв интереса к литературе, к поэзии, к “самовитому” слову.
Визуализация текста — главный принцип мирового Интернета, но в русском Интернете наблюдается тенденция обратная — движение к последовательной вербализации визуальных образов. Русский Интернет не доверяет картинке и в этом отношении напоминает лубок XVIII века. Автор в Интернете анонимен и бесправен, как авторы лубочных текстов, но зато, в отличие от “бумажного автора”, он абсолютно лишен “властного дискурса”, “воли-к-о-владению”. Отсюда и доминирующее — ироническое — отношение к власти, к политической оппозиции, к истаблишменту, к поп-героям из MTV, персонажам телевизионных “мыльных опер”, к пиаровой патетике “Поколения П”.
В этом смысле русский Интернет — достойный наследник советского самиздата и андеграунда, он играет роль безразмерной вселенской кухни, где любой интеллигентский разговор сплетается из цитат и полуцитат, из намеков и пересказов прочитанного накануне, из эпатирующих реплик и пьяных философских откровений. Это культурный бульон, где самозарождается новая литература. Литература, начисто лишенная и властных амбиций и агрессивных коммерческих претензий. И при том — литература массовая, ибо число посетителей (и участников) литературных сайтов и чатов уже на порядок, если не больше, превышает количество покупателей “бумажной продукции”. Иными словами, в Интернете все сильнее проявляется тот самый “литературоцентризм”, который мы дружными усилиями хоронили на протяжении всего последнего десятилетия.
Глубинная укорененность в литературной проблематике, игровое внимание к внутренней форме слова радикальным образом отличает творцов русского Интернета от сотрудников телевидения и “глянцевой” прессы, равно как и нынешних “толстых” журналов. В сетевых рекламных баннерах наследие нашей классики эксплуатируется с виртуозностью, выдающей серьезную продвинутость анонимных авторов по части, например, центонного стиха. В Сети мне постоянно попадается то один, то другой баннер с цитатой из Пушкина, но Пушкина, встроенного в профессиональный жаргон хакеров:
“Не мог он gif`а от jpeg`а,
Как мы ни бились, отличить…”.
“Gif” и “jpeg” — это общепринятые обозначения для графических файлов разного типа, но, здесь употребляясь в значении “ямба” и “хорея” и контекстуально отсылая зрителя (читателя) к “Евгению Онегину”, слова эти звучат как нормальные для пушкинсой эпохи варваризмы, выражающие ощущение пьянящей языковой свободы, радость освобождения от власти любого “властного дискурса”, будь то власть слова или власть видеообраза. Именно такая среда способна “родить в себе пляшущую звезду”, явить миру “нового Гоголя” (грибной привкус этой фразы не позволяет забывать о том, что и Ленин был гриб). Но пока есть грибница, пусть и электронная, — безосновательны все мрачные прогнозы по поводу будущего нашей словесности и нелепы упреки в тоталитарной природе русского слова.
no subject
Date: 2011-03-03 01:56 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 02:22 pm (UTC)Зато Вашу нашла:
"Хочется на старости лет сменить профессию, заняться чем-то хорошим, простым и понятным: посадить дерево, построить дом, спалить все газеты с их невменяемыми литературными отделами. Пусть останется один свободный мир Интернета." (http://magazines.russ.ru/nz/2000/3/reporter_7.html)
Кажется, что повода изменить это мнение не появилось?
no subject
Date: 2011-03-03 02:51 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 04:41 pm (UTC)почему?
Date: 2011-03-03 08:16 pm (UTC)Re: почему?
Date: 2011-03-03 08:36 pm (UTC)Re: почему?
Date: 2011-03-06 12:24 am (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 04:16 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 04:19 pm (UTC)душа откликается)))
про первый класс, про 30р.41 коп.- до слёз)))
no subject
Date: 2011-03-03 04:30 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 04:48 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 04:59 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 06:16 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 07:10 pm (UTC)no subject
Date: 2011-03-03 08:09 pm (UTC)Но почему же Вы из критики ушли? - Вот Вашу критику я бы читала взахлеб)
no subject
Date: 2011-03-03 09:47 pm (UTC)Ссылки собираю, но потом найти не могу(
no subject
Date: 2011-03-04 05:09 am (UTC)no subject
Date: 2011-03-04 07:05 am (UTC)no subject
Date: 2011-03-10 10:50 pm (UTC)